Берлин производил странное впечатление. Наверное, это был слишком большой город, чтобы ночные бомбежки могли сколько-нибудь изменить его облик; и в то же время казалось почему-то, что дома сдвигаются ночью, заступая место разрушенных – как солдаты гвардии Фридриха Великого…
– Пятый Рим намерен оказывать поддержку генералу Власову? – спросил Зеботтендорф несколько минут спустя.
– А кто такой генерал Власов? – спросил я.
– Понял, – сказал Зеботтендорф. – Достойная позиция. Мы возимся с предателями, мы ценим предателей, но мы не любим предателей, каковы бы ни были причины, подвигнувшие их на предательство. Но, Николас, поймите и вы нас: Германия напрягает все силы в борьбе с большевистской заразой. Мы благодарны вам за поддержку, оказанную в двадцатые годы, за то, что вы помогли нам не позволить красному цвету возобладать в Германии – но платить по этим счетам бесконечно мы просто не в состоянии. Поэтому нам приходится выбирать, черт возьми, между верностью межорденским соглашениям и верностью Германии…
– То есть вы намерены – что? Предать гласности наши отношения, или использовать сокровенные знания, или…
– Да. Мы намерены использовать сокровенные знания. Хотели же вы применить меч Зигфрида?
– Применить? Не уверен. Я хотел лишь удостовериться в его существовании.
Кстати, докопались вы до него?
– Еще нет. Я должен убедить Гиммлера заняться этой работой всерьез. И, может быть, лично. Рейхсминистр ощущает себя реинкарнабулой Генриха Птицелова и не уступит мне чести первооткрытия…
– Слушайте, барон, давно хотел спросить вас: досрочное вскрытие могилы Тамерлана – ваших рук дело?
Зеботтендорф довольно расхохотался.
– Нет, скорее ваше. Это ведь все у вас: пятилетку в четыре года, ребенка за семь месяцев: Нашему Диделю достаточно было выступить на партсобрании с почином , – это он произнес по-русски, – а человек Берии лежал с жесточайшей амебной дезинтерией: дыньку съел…
Вскрытие могилы величайшего завоевателя предполагалось осуществить в ночь перед июльским сорок первого года наступлением Красной Армии. Но проследить за этим надлежащим образом мог только человек калибра Агранова, причем Агранова последних лет, после «Некрономикона» – однако к тому времени ни самого Якова Сауловича, ни кого-либо из его сподвижников в природе уже не существовало. Случайно уцелевшая мелкая сошка, подмастерья «красных магов», понимала кое-как свои участки работы и в общие стратегические планы посвящена не была, да и не способна она была освоить стратегические планы: ремеслом они владели даже не на уровне цирковых престидижитаторов, а так: наподобие униформистов.
О том, что наш человек, спешащий в Самарканд, был кем-то выброшен на ходу из курьерского поезда, я говорить не стал. Барон мог этого и не знать. А то, чего барон мог не знать, ему знать и не следовало.
– Как поживает Отто Ран? – спросил я.
– Никак, – буркнул барон. – Еще перед войной он погиб в горах. Он отслужил четыре месяца в Дахау, и его впечатлительная поэтическая натура…
– Зачем его понесло в лагерь?!
– Я послал.
– Все некростишками балуетесь?
– Да, – с вызовом сказал барон. – Балуемся стихами. И не поверите – помогает.
– Почему же не поверю? – пожал я плечами.
Мы остановились перед черными железными воротами. Часовой в полосатой будке, не выходя, куда-то позвонил. Через минуту ворота стали медленно отъезжать в сторону. Часовой вышел на шаг из будки и стоял, отдавая честь. В нем было что-то не так, но что именно, я понял только когда мы уже въехали в просторный двор, загроможденный неимоверным множеством скульптур – целых и разобранных. Все они были металические: стальные, медные, бронзовые, чугунные и из незнакомого мне серебристо-серого сплава. Стояли явно не один год, потому что слой гуано на них лежал внушительный.
Так вот, о часовом. Он был в полевой эсэсовской форме, но на бедре его висел тяжелый короткий меч.
Машина подвезла нас к высокому каменному крыльцу перед добротной дубовой дверью в глубокой нише. Мы вышли, и дверь открылась.
– Прошу, Николас, – барон сделал приглашающий жест. – И постарайтесь ничему не удивляться.
Барон мог не предупреждать: удивляться было, в общем-то, и нечему. Институт «Анненэрбе» на поверку представлял собой обычную немецкую контору, ничем существенным не отличавшуюся, скажем, от рейхсминистерства сельского хозяйства. Курьеры толкали вдоль коридоров тележки с папками, канцеляристы в нарукавниках и круглых очках восседали за столами, обитыми эрзац-кожей.
Разве что охранники, помимо парабеллумов, вооружены были короткими мечами.
– Здесь у нас отдел прикладной ариософии, – показывал барон, и делал это очень кстати, потому что таблички, написанные готическим шрифтом, читать было невозможно. – Хотите ознакомиться?
Отдел ариософии напоминал скорее хоровой ферейн в момент подготовки к народному празднику: несколько полноватых мужчин и женщин в нарядных крестьянских костюмах, сидя полукругом в позе лотоса, пели на дурном санскрите «серебряную сутру» на мотив «Майн либер Августин». В другой комнатке, тесной, заставленной картотечными ящиками, длинноусый и лысый человек в шафрановой тоге поверх костюма-тройки ( и все в тех же нарукавниках) выкладывал из черного песка свастику. Нас он не заметил и продолжал увлеченно трудиться. "Не будем отвлекать, – шепнул барон, пятясь.-
Это наш крупнейший специалист по улучшению арийской символики".
Следующий кабинет представлял собой мастерскую художника. Девять совершенно разных, но одинаково голых натурщиц позировали на подиумах художнику в парадной эсэсовской форме и черном клеенчатом фартуке, густо заляпанном краской. «Клаус обучался живописи у самого фюрера, – шепнул Зеботтендорф, чтобы не нарушить творческого экстаза. – Он создает образ идеальной арийской женщины:»