– Что? Нет. Не помню…
– Владимир, – сказал я, – возьми себя в руки. Все еще можно переиграть.
Не знаю, как уж это у меня получилось, но и фраза сама, и интонация – вдруг оказались аннушкиными. «Николай, нам нужно объясниться:» И тут я впервые почувствовал, что эта моя затея добром не кончится.
Он выцарапал из портсигара еще одну житанину и очень твердыми желтыми пальцами поднес к ней спичку.
– Поздно, – сказал он. – Уже все произошло. Все произошло, Николай, ничего не вычеркнуть. Поэтому – поздно. Сгорело. Все сгорело, что было. Осталось только железо… В Политехническом меня освистали, слышал?
– Да. Потому и пришел. Вырастил ты на свою голову племя читателей…
– Позлорадствовать хочешь?
– Нет. Просто поговорить. Тебе же надо, наконец, с кем-то поговорить. Кто понимает, но не завидует и не презирает.
Он бросил недокуренную папиросу в урну, встал у окна, опершись вытянутыми руками о подоконник, и с трудом произнес, не оборачиваясь:
– Откуда ты вообще взялся? Откуда ты пришел? И – зачем? Зачем?..
– Да черт возьми! Я пришел, потому что ты поэт, продавший душу дьяволу! За вселенскую славу! За – пыль! Понимаешь? За какую-то пыль! Ты ведь ничего другого не хочешь.
– Слава – не пыль. Слава – это как любовь…
– Ну и просил бы любви!
– Так, значит, дьявол был? Значит, ты мне врешь? Про Бурлюка – врешь?
– Был дьявол! В тебе самом! Да он больше нигде и не водится, кроме как в человеках! И – вот еще…
Я уже некоторое время чувствовал себя, как при начале инфлуэнции: что-то стесняло дыхание, и то ли холод, то ли жар – не разобрать – охватывал плечи и спину. Заныла лондонская рана. И – будто тонкая-тонкая игла начинала пробираться меж ребер…
Я огляделся. Как загнанный леопард. Да, вот оно: на стене висел фотографический портрет Непогребенного. Как имя его препятствовало моему проживанию в Петербурге, так и лицо сейчас – раздражало, мешало сосредоточиться, мешало понять собеседника, услышать его.
Он меня и подавно не слышал…
Портрет был наговоренный, как бывают намоленные иконы (Господи, милостив буди мне, грешному, за такое сравнение), и вытащить из-под черной ауры, словно раненого из-под обстрела, я Маяковского должен был – но не мог: меня прижимало к земле. И слова выходили из уст уже не совсем мои…
– Откуда у тебя клюевские нотки, Владимир? «И в ответ на ласку масс у него вставал, железа тверже…»
– Не смей. Не смей о Нем, слышишь?! – голос Маяковского опасно завибрировал.
И тогда я – затмение! – поднялся, шагнул к портрету и повернул его лицом к стене. Лучше бы я потерпел…
Перевернутая пентаграмма была нанесена на обратную сторону портрета какой-то бурой краской.
Маяковский вскрикнул, как от внезапного пореза, подбежал ко мне и ударил ладонью по лицу…
Мне следовало преломить себя и уйти, но проклятая пентаграмма подняла со дна души такое, о чем я давно забыл. С чем – был уверен – распростился, как с прыщами.
Того, что мы наговорили друг другу, вспоминать не хочется. Самое скверное, что все это было правдой. И он говорил правду, и я. И правды этой хватило бы на десяток дуэлей.
– …по капле выдавливал из себя поэта, – закончил я последнюю филиппику.
– Все, – просипел Маяковский. – К барьеру…
– К барьеру? Изволите смеяться? Я боевой офицер, а вы, сударь, самое большее баловались с браунингом в гэпэушном тире. Впрочем, один вид дуэли нам все-таки подходит. Американская дуэль. Без секундантов. Она же «русская рулетка». Слыхали?
– Слыхал, – сказал он. – Не пугай.
– Итак… – я извлек из кармана свой укороченный наган. – Оставляем один патрон… – я вытолкнул из барабана остальные, закрыл шторку. – Как я понимаю, первый выстрел мой.
– Но…
– Совершенно верно. Обменяемся предсмертными письмами. Полчаса вам хватит?
И мы написали по предсмертной записке. Текст его послания хорошо известен, а мой… мой, пожалуй, не интересен никому. У покойников плохо получаются предсмертные записки. Излишняя высокопарность и все такое…
Потом – я прокрутил барабан и поднес револьвер к виску. Плевать мне было в тот момент и на Пятый Рим, и на долг перед человечеством, и на все. Я снова был самим собой, и это особенным образом отлилось в маленьком зеленом револьвере, моем пальце на крючке и в виске, ждущем пулю. На миг весь мир стал как бы ледяной: Но, наверное, я был слишком нужен Пятому Риму, потому что курок звонко щелкнул.
– Прошу, милостивый государь, – я протянул наган Маяковскому. Голос мой был совсем мне незнаком.
Он взял. Посмотрел, будто видел впервые. Потом посмотрел на меня. Тоже – будто видел впервые…
– Извиниться бы перед Мишей Яншиным, – сказал он. – Не успел…
Он поднес револьвер к виску, зажмурился – и долго сидел так. Потом, морщась, отвел брезгливо руку.
– А можно – в сердце?
А хоть в жопу, хотел сказать я, но сдержался. Поднялся молча и пошел к двери.
Я был настолько противен сам себе, что выстрела в спину ждал как избавления.
И настолько мерзок, что ведь – действительно ждал выстрела в спину…
Но избавления не пришло.
Ни тогда, ни после…
– По описи должно быть четыре тысячи восемьсот девяносто три гранулы, – сказал мистер Д., секретарь президента Рузвельта, тощий еврей неопределенного возраста. – А здесь четыре тысячи восемьсот девяносто две. Как это понимать?
– У большевиков это называется «утруска», – сказал я. – Наверное, какая-нибудь корабельная крыса станет бессмертной. Много ли малютке надо?
Он посмотрел на меня пристально, но больше ничего не сказал.