О полиграмматонах у нас будет долгий и подробный разговор, и товарищ Неронов вам все надлежащим образом объяснит. Я продолжаю общий обзор.
Тем временем наш с Марлен роман происходил взрывообразно. Мне совершенно не с руки было рисковать своей репутацией лучшего курьера Ордена, но, с другой стороны глядя, отказаться от такой женщины… Впрочем, я уже повторяюсь. Теперь оба моих глаза согласно смотрели только на один предмет.
Сравнительно недавно отметили черную дату: двадцатилетие гибели «Титаника», причем в этих же водах. Мужчины нервно и всегда неудачно шутили, женщины, как существа более практичные, интересовались состоянием шлюпок и спасательных поясов. Из детей здесь был только один американский мальчик – зато уж такой противный, что ему и утонуть не помешало бы. Он мнил себя вождем краснокожих, но воины моего детства наверняка утопили бы этого «вождя» в поповском пруду. Первый помощник старался рассеять атмосферу тревоги, распевая приятным голосом арии из итальянских опер. Тут же все вспомнили знаменитый оркестр «Титаника».
Между тем фон Штернберг с проницательностью, присущей людям искусства, почувствовал что-то неладное и стал чаще обычного (и всегда втроем) навещать своего «голубого ангела». Прав был Шульгин, обличая евреев: нет ничего противнее хохла-радикала и пьяного немца: Марлен это смущало, да и женская половина населения парохода, страдающая от сплина, отвлеклась от готовности шлюпок и фасонов шляпок, чтобы заняться нами. Камеристка Марлен, постоянно теряющая вставные зубы, отвечала им на все вопросы невразумительным шипением.
Я отловил гадкого мальчишку на верхней палубе, где он пытался тупым перочинным ножом вскрыть сигнальный ящик.
– Тебя как зовут, ковбой?
– А твое-то какое дело? – сказал он, не поднимая конопатой физиономии, и продолжал ковыряться в замке.
– А такое, что посмотри-ка вон туда. Видишь айсберг?
– Где?
– Вон там. Может быть, это тот же самый:
– Да ну: скажешь!
– А может, и не тот. Может, другой.
– Айсберг. – сказал мальчишка тихо и пошел к трапу, повторяя: – Айсберг. Айсберг.
Теперь его хватит надолго.
Через полчаса пассажиры стали скапливаться у правого борта. Айсберг видели уже все, и даже капитан в свой бинокль тоже видел айсберг. Смотреть приходилось против садящегося солнца, и в бликах можно было разглядеть решительно все, вплоть до всплывшей раньше положенного срока Атлантиды.
Постояв немного со всеми, я тихонько вывел не отрывающую взгляда от горизонта Марлен из толпы и увлек в свою каюту. Если мы утонем, любимая, то мы утонем вдвоем, как те, которых откопали в Помпее. Образ был, конечно, чудовищный, но почему-то ничего другого в голову не пришло.
Ночью во все каюты ломились господа репортеры – якобы в поисках своих «лейки» и «кодака». До моей каюты они не добрались, потому что мистер Атсон жил чуть ближе к трапу, а после беседы с ним ни желания, ни возможности продолжать поиски у них не было. Знаем мы этих скотопромышленников из Чикаго.
Фон Штернберг, говорят, плакал под дверью греческого принца, полагая, что Марлен стала очередной жертвой сиятельного повесы. На самом же деле сиятельный повеса страдал морской болезнью в столь острой форме, что его укачивало даже при взгляде на фонтан, и он в продолжение всего рейса не вставал со своего ложа скорби (а отнюдь не страсти). Тогда, во всяком случае, все так думали.
Завтрак в каюту мы догадались заказать только на второй день. Стюард получил неплохую мзду за скромность. А на четвертый день меня почему-то потянуло к товарищу Агранову Якову Сауловичу. Сказать самой Марлен Дитрих «Ступай, милая», словно горняшке, было как-то неловко, а я, в отличие от Осипа, так и не изучил «науку расставаний», но тут – начало качать.
И качало, должен вас уверить, хорошо. Марлен от морской болезни не страдала, равно как и я, но вот беда: луна была к нам немилостива… да и камеристке Марлен стало так плохо, так плохо… а хорошая камеристка для актрисы значит стократ больше, чем расторопный денщик для гвардейского офицера. Поэтому…
Я проводил Марлен и с рук на руки передал темно-зеленому фон Штернбергу.
Виски и качка совместными усилиями сотворили чудо: он по-прусски твердо стоял на ногах, но во всех мужчинах видел греческого принца, бедняжку. Меня он именовал «ваше высочество», а я не стал его поправлять.
Нехорошо, госпожа, рассказывать о злодействах, мною виденных и слышанных, потому что один рассказ о них может принести вред.
«Шукасаптати»
– Вот так, Илья, – сказал Николай Степанович. – А теперь рассказывай.
– Что рассказывать? – спросил Илья.
– Все.
И – хлынуло из него! В сумбурной, местами русской, местами цыганской, местами испанской речи события осени сорок второго мешались с зарей перестройки , а ужас воспоминаний о том, как ягд-команды гнали отряд на эсэсманов, а эсэсманы – на егерей, мерк перед ужасом недавним, когда заявились к нему, барону крымских цыган, какие-то неправильные – с виду цыгане, но речи не знавшие и вытворявшие такое, что он, в свои пятьдесят пять еще черный как головешка, поседел в неделю: не спрашивай, батяня, лучше не спрашивай, все равно не смогу рассказать, потому как и слов таких нет, и грех, смертный грех об этом даже рассказывать…
– Илья, – сказал Николай Степанович. – Помнишь обер-лейтенанта Швеллера? У него ведь тоже слов не было, поскольку русского не знал. А как рассказал-то все!
– Батяня! Боюсь я. Вот те крест: боюсь до смерти. Хуже смерти. Вот сейчас мы с тобой говорим, а они слушают! Под полом сидят.